«Воображаемое владение нереальным прошлым». Это — о фотографии. Точнее, о семейной фотографии. Читавшие Сюзан Зонтаг вспомнят, конечно, эту фразу из ее эссе «Пещера Платона». В нем американский теоретик фотографии пишет о парадоксе современного индустриального общества: когда большие семьи распадаются, люди начинают особенно ценить старинные семейные снимки. По Зонтаг, это явление вряд ли можно назвать положительным: ведь фотография увековечивает, символически утверждает и подтверждает наличие того, чего уже давно нет — прочных родственных связей. «Призрачные следы» семейной жизни дают современному человеку ложное чувство защищенности, погружают в иллюзии, уводят из реальности, лишают трезвого, критического взгляда на вещи и отвлекают от обустраивания его физического мира. Эта мысль — о фотографии как подмене прошлого и настоящего, «видимости участия» и «эстетическом конъсюмеризме» — повторяется в работах Зонтаг снова и снова, говорит ли она о репортаже из горячих точек или банальных туристических снимках. В конце концов, она приходит к печальному выводу: в эпоху ускользающей реальности вездесущая фотография выполняет опасную функцию — она «заставляет нас чувствовать, что мир доступнее, чем он есть на самом деле».
За прошедший месяц у меня было несколько поводов вспомнить эти, давно ставшие классическими, рассуждения Зонтаг. И проверить их на практике. Сначала, когда я работала над цифровым архивом снимков нашей семьи. Потом, когда внимательно рассматривала новый мдфовский альбом «Россия. XX век в фотографиях». Затем, когда брала для Фотографера интервью у «короля цвета» магнумовца Гарри Груйера. И, наконец, когда обсуждала один новый проект с психологом Владимиром Есауловым — мы задумали с ним скрестить фотографическую теорию и практическую психотерапию (отсюда, собственно, и название моей колонки). С мыслью о симулякрах и подобиях и о пресловутом «визуальном повороте» спорить
«Воображаемое владение»? Но владение получилось самым что ни на есть настоящим. Когда пару лет назад я начала заниматься воссоединением своей раскиданной по разным городам «бывшего СНГ и заграницы» семьи, пожалуй, именно фотография сыграла в этом одну из важнейших, цементирующих ролей. Восстанавливая порушенные контакты мы, потомки ссыльных и репресированных, первым делом посылали друг другу копии старых фотографий и только потом начинали ездить из Москвы в Луганск и из Астаны в Новосибирск. Теперь семейный архив хранится сразу на нескольких компьютерах, а ощущение у всех (мы сравнивали) такое: кровь веселее и быстрее потекла по жилам каждого. И сделала это — во многом — фотография. Один из моих троюродных братьев, скитавшийся по стране вместе с отцом-военным,
«Нереальное прошлое»? Но благодаря фотографии прошлое оказалось видимым, а история страны, где почти у каждого в семье ведь есть погибший на войне ли, в лагере ли, вдруг стала не сухими строчками учебника и даже не кадрами кинохроники, но зримой судьбой, моментами из жизни каждого конкретного человека. Удивительное дело, но снимки из упомянутого альбома — к примеру, нижегородских босяков или «Крестьян села Моховое после утренней молитвы» (Тульская губерния, 1902) — оказывали никак не меньшее воздействие, чем фотографии собственного раскуривающего трубку деда или плетущей кружево прабабки. Над этими «чужими» насупленными лицами и осоловевшими глазами можно было бы посмеяться, если бы не вспомнилось вдруг «и среди моих были крестьяне», если бы не подумалось: почти все они были согнаны с земли, раскулачены, а то и умерли от голода всего через пару десятилетий. Чужого прошлого не получалось: незнакомый человек, выхваченный из потока времени и навсегда оставшийся застывшим в мгновении, благодаря волшебству фотографии включал мои собственные эмоции и ощущение памяти. Красивой картинки «России, которую мы потеряли» также не складывалось: зайди в метро — те же лица, те же люди.
«Ускользающая реальность»? Но в психотерапии фотографию как раз и используют, чтобы укоренить человека в его чувстве бытия и пребывания в «здесь и сейчас». То есть диагностика болезней, личных и общественных, критика существующего положения вещей или прекраснодушная описательность — это, конечно, хорошо, но настоящая работа начинается дальше, когда, как говорит мой коллега-терапевт, «я должен окружить один минус несколькими плюсами». И так далее — вплоть до полного выздоровления. Сакраментальный и вялый интеллигентский вопрос «что делать» переводится здесь в разряд тех, на которые активно ищется (и находится!) ответ: терапия попросту не может сказать человеку «все плохо» и оставить его наедине с этим знанием. И в этом контексте ощущение «у меня есть прошлое», «у меня есть семья», «в моей жизни есть масса плюсов» оказывается уже не ложью или подменой, но шажочком к внутренней свободе, теми самыми ресурсами, которые терапевт задействует при контакте человека с особой эмоциональной природой фотографии.
А в том, что эта особая природа действительно существует, сомневаться не приходится. Теоретики многократно предпринимали попытки описать и объяснить механизмы воздействия фотографии. Моментальность, непрерывность, мгновенность, «слепок с реальности», «так было», «сообщение без кода», массовость и доступность, а также крайняя авторская субъективность в сочетании с крайней же механистичностью процесса — весь этот гремучий коктейль не позволяет забывать о том, что фотография не может быть просто «искусством ради искусства», что ее общественная роль огромна. Это не пафос и не бравурные речи — это реальность ежедневной работы с фотографией самого автора, куратора, фоторедактора, теоретика и критика. Иными словами, будет ли фотография всего лишь симптомом подмены реальности или инструментом борьбы с и рецептом лечения этой подмены зависит от активной позиции каждого, кто имеет с ней дело.