За окном льет, настроение падает, как барометр, и надо срочно вспомнить что-то приятное. Вспомнился Углич. Его набережная, которую можно с наслаждением топтать в любую погоду, его воздух, входящий в тебя без усилий, его бесплатные завтраки, проходящие за приятной беседой, его выставки, его лекции, его…
Но тут благостное повествование вдруг начинает сбиваться на другой лад. Самую важную и принципиальную выставку о жизни в малых городах России «Точка на карте» повесили так, будто рассчитывали, что ее будет смотреть сборная по баскетболу – в прыжке. Для всех прочих зрителей небольшие фотографии, размещенные в несколько рядов на заоблачной высоте рассматривать было затруднительно. В другом зале застекленные снимки, висящие против солнечных окон, из-за бликов разглядеть было почти невозможно.
Но это – пустые придирки. Фотографии развеска не повредила, фотографии вообще, кажется, ничто и никто не может повредить. Даже критический отзыв не в состоянии уронить ее небывало высокий авторитет. Да и то сказать, злобные фотокритики давно вымерли: то ли от плохого питания, то ли от избытка застоявшейся желчи. «А где критерии? Критериев нет! Ты мне покажи свой критерий!» – примерно так кричал один подвыпивший офицер другому в каком-то рассказе Довлатова. Он не был фотолюбителем, но он был прав: у фотокритиков тоже теперь критериев нет, как и у второго пьяного офицера.
Да, вот мы и дожили, что фотоснимок теперь никому не ущучить. Он давно уже стал «склизким», как рыба, и упорно норовил вырваться из критических рук, а то и сорваться с крючка, которым его, бывало, цепляли. Так что анекдотически тощие и злобные критики переквалифицировались в добрых кураторов и любящих искусствоведов. И если для старших искусств «золотой век» давно прошел, то для фотографии счастливые времена стремительно наступают. Фотографию теперь принимают в семейство искусств без всяких условий — было бы желание! Теперь никому ничего доказывать не надо. «Нынче все равны!» – кричал известный правозащитник Хрюкин еще в чеховские времена. «Нынче не велено кусаться!» – строго добавлял он же, тогда же и там же. Вот критики теперь и не кусаются. Даже разговоры о фотографии на фотофестивалях, видимо, стали признаком дурного тона, о них говорят по-необходимости лишь на портфолио-ревю. А если тебе просто хочется о чем-то поговорить, послушать и попить чаек, то приходи на вечерний «фоточай», где для тебя придумают тему беседы и подберут азартных спорщиков. Но если ты даже и чаем вечером не напился, а язык неутомимо продолжает ворочаться, то вся ночь и весь город остается в твоем распоряжении. Однако даже ночью о фотографиях почему-то не говорилось, гораздо охотнее рассказывались анекдоты из современной фотографической жизни и перемывались косточки полузабытых старых фотографов.
Я с удовольствием слушал рассказы Вяткина и Дашевского; смотрел фильмы Тофика Шахвердиева; снимал праздничную толкучку на рынке; любовался высокой и статной фигурой представителя молодой литовской фотографии, рассеянно думая, что его одного хватило бы, чтобы достойно ее представить, а фотографии можно было бы даже не привозить; напряженно смотрел на экран, разглядывая визуальные ребусы Пинхасова, и одновременно вслушиваясь в его вкрадчивый бархатный голос — все это было для меня и вялым, расслабленным счастьем, и посильным интеллектуальным трудом.
Но не все мне так безоговорочно нравилось. Например, мне не очень понравилась попытка сделать из Слюсарева авангардного стрит-фотографа, вдобавок еще агрессивного и цветного. Не обязательно было делать и выставку натюрморта: после Смелова натюрморт у нас, кажется, снимать не умеет никто. Теперь философствовать с камерой стало некому, а без философии нет натюрморта. К счастью, я не на всех выставках был и не все лекции слушал, а то, может быть, еще что-нибудь некстати заметил. А так я только заметил, что интерес к фотографии не пропадает, даже к отсталой пленочной, устарелой черно-белой. Люди все еще хотят ей учиться. И это — чудо. Может быть, девятое чудо света.
Ну, а что я сам делаю на этом празднике жизни, в этом фотографическом бедламе? Может, я тоже выражаю какую-то затаившуюся во мне боль? Откуда в нас берется трагическое восприятие жизни? Почему древнегреческое жизнеутверждающее искусство начиналось с трагедии? Почему даже сейчас, после великой сексуальной революции, любое искусство, начиная с балетного, требует не секса, а драмы? Почему неизбежность драмы — закон искусства? Это все вопросы, требующие не объяснений от изящной эстетики, а проникновения в глубины человеческой жизни и психики, а может, и в тайну, вернее, в процесс не слишком удачного сотворения человека.
Вопросы, которые называют «последними» решать надо бы первыми. И это – беда человека, который всю жизнь живет с ними и будто не замечает. И только на пороге смерти или во время тяжелой болезни спохватывается и пытается их обозначить, потому что для решения уже ни сил, ни времени нет. Неверующие и как будто бесстрашные люди вдруг начинают каяться просить прощения у жизни за то, что ее не понимали, за то, что только сейчас начинают что-то в ней прозревать. Художники же начинают грешить и каяться значительно раньше, и каются и признаются в грехах и любви всю свою жизнь, но не находят покоя: какая-то трещина живет в них и не дает беззаботно радоваться и веселиться. Только пьянство да плотская любовь на время спасают. Наш Пушкин, на котором от гениальности пробы ставить негде, был бы запойным и кончил, как Мусоргский, в лечебнице для неимущих, если бы не был законченным ловеласом. Но и он почему-то хотел жить лишь для того, чтоб мыслить и страдать. Чего ему недодала жизнь? Роста? Или он мучился своим непомерным, незаслуженным даром?
Где же радостное творчество от полноты чувств, от невероятного изобилия таланта,как у Рубенса? Говорят, бывают примеры, но почему-то редко. К сожалению, художники часто ущербные и полусумасшедшие люди, и я не понимаю обильных плотью румяных и рослых здоровяков, которые натужно пытаются заниматься искусством. Что они ищут в нем? Чего для жизни им не хватает? Искусством обычно занимаются те, кто жить не умеют. «Растите милые, и здоровейте телом!», – советовал остальным Маяковский. Им можно только завидовать, а художников можно только жалеть. Я понимаю мучающегося и заикающегося Вяткина, который зато в своих снимках блистательно не заикается, а говорит. И, может быть, он хоть в чем-то понимает меня, но это не важно. Я понимаю и Семина, который, как вечный жид, носится по земле и не знает покоя, которого Бог то ли наказал, то ли наградил, неизвестно за что, неизбывной энергией и четким сознанием своей миссии: сфотографировать всё! С дороги, на которую он, возможно, по-неосторожности встал, ему уже не сойти, если он не сможет идти, то он поползет. Но те, кого судьба не поставила на эту дорогу, посторонитесь, дайте проехать «колясочникам»! Приезжайте на фестивали, как в зоопарк, в клинику или в питомник, где фотографические животные гуляют без привязи. Но помните: Толстой предупреждал вас, что искусство заразно, поэтому не вступайте с больными в контакт, если у вас нет прививки. Будьте здоровы.
А те, кто здоровый наш молодняк табунами загоняет в резервации современного, будоражащего кровь и нервы искусства, сами бы лучше в них жили. Они бы сразу перестали заниматься своими глупыми штучками. Хоть глупость порой бывает расчетлива и хитра, но ей никогда не достичь зияющих высот священного безумия. Оставьте безумцам хоть что-то, хотя бы Бедлам, хоть островок в бушующем мире. Смотрите на них в телескоп, как непонятливые астрономы, и не старайтесь искусство понять, ибо понимать в нем нечего. Оставьте пережевывать и переживать его сумасшедшим.
Я почти ничего не сказал о Пинхасове, который как неторопливый паук, кропотливо и виртуозно выстраивает свой особенный мир. Этот мир без него не существует, его даже никто не видит, без провожатого в него не войти, не каждому он и по росту. Этот мир небольшой, камерный. Этакая камера, вернее, кунсткамера с интеллектуальным комфортом повышенного типа. В ней очень уютно, в ней все под рукой, и все согрето теплом самого Гарика, оживлено его кровью. Это не любитель фактур и поверхностей, решительный Слюсарев, который, бродя по улицам любимого города, составлял свои плоские цветные картинки из кусочков нашего быта – ярко, хлестко, как ярлыки, приговоры, наклейки: быстро, скоро и не отмоешься! Нет, Пинхасов нежен, тонок и, кажется, тоже раним. Этот мир он построил себе как убежище, он хотел бы в нем жить, он в нем и живет. Зайти к нему в гости нельзя, можно лишь заглянуть через замочную скважину, а ключа вам не подобрать. Но если войдете, то, как муха, не выйдете.
На фестивале не хватало Гаврилова, его жизнелюбивой энергии и насмешливой доброты, но взамен было много всего. Была даже новейшая фототехника, которой щедро снабжало представительство OLYMPUS, давая каждому желающему возможность не только подержать ее в руках, но и поснимать в свое удовольствие. Но больше было странных людей, которые хотели что-то понять, но даже не пытались всмотреться в себя. Они что-то спрашивали, не понимая что все ответы лежат внутри них, что спрашивать и сурово допрашивать надо себя, а не других, не чужих, что искать надо, если уж искать, лишь близких по духу, а для этого надо самим сначала набраться духу и стать кем-то особым, определенным, а не просто чьим-то родственным слепком с набором ДНК, хоть и уникальным, но типовым.
Я разговаривал на фестивале с разными людьми, кто-то из них просто сбит с толку или напуган жизнью, и их еще можно спасти, если не от жизни, то от искусства, а другие уже одержимы то ли духом, то ли бесом творчества, они еще только ищут пути, а душа их уже не знает покоя. Ко мне подходили почему-то не как к такому же опасно больному, а как к врачу, в надежде, что я поставлю диагноз и выпишу рецепт. Но у меня нет ни знаний, ни опыта в этой сфере и ни печати, – ни каиновой, ни другой. Я сам хотел бы вылечиться навсегда. Я не ищу тайн в фотографии, потому что тайны в ней нет, кроме того, что она затягивает и опустошает. Я ищу лишь тепла и немного света, нашего, привычного, старого не обжигающего, а ласкающего света, потому что того света искать не надо: он сам нас, когда не надо, найдет.
Задумываясь о жизни, удивляешься: зачем так запутаны ходы судьбы, зачем в ней такая избыточная сложность, ведь приводит она всех к одной двери, хотя и с разным опытом, багажом. Зачем такая многовариантность, такие затраты, такая свобода, такие возможности?! Вернусь к Вяткину. Разговор как-то зашел о Семине. До этого шло признание мастера, что он Семина и Щеколдина считает юродивыми от фотографии и даже немного завидует им. Далее следует мой приблизительный пересказ его откровений: «Я всегда считал Семина полудурком и своим антиподом, пока крутился он в АПН. Но вот мы встречаемся с ним через годы, встречаемся, можно сказать, через целую вечность; сначала, как водится, начинается перепалка и пикировка – и вдруг я с ужасом обнаруживаю, что где-то внутри мы почти близнецы, я его понимаю, и нам не о чем спорить. Хотя как человек он всё так же далек от меня, но мы с ним к одному стремимся, мы одно ищем». Подтверждаю здесь каждое слово. В свою очередь тоже скажу кое-что. Я знал молодого Вяткина — энергичного, способного, способного, как мне казалось тогда, на всё, то есть образцового продукта тогдашней системы, в меру лживой, в меру циничной, растящей нужные кадры сама для себя; видел, как он быстро учился у маститых коллег, и, благодаря своим разнообразным талантам, делал стремительную карьеру, становясь лицом АПН. Прошло много лет и мы встречаемся с ним на съемке, разговариваем ни о чем и я с удивлением вижу перед собой побитого жизнью человека, мудрого, совестливого и не способного, как мне показалось, на подлость, а это — величайший тормоз на пути к успеху: карьера без подлости недостижима. И тогда Вяткин мне стал интересен, потому что не лапинской композицией жив человек (а пока жив человек, живо и искусство) и не слюсаревским наметанным глазом, не чиликовским нахрапом и изобретательностью, не бахаревской фанатичной настойчивостью и принципиальной борьбой с моралью, не парадоксальностью, смелостью и наивностью, не теоретическими построениями нового надвигающегося искусства для человекообразных существ; а жив человек и человеческое искусство Правдой и божьим словом, если кто-то еще этому слову верит. Говорят, есть еще и какое-то петушиное слово, но лучше, кажется, его не знать.
Вспомнилась еще одна беседа за завтраком с Дашевским. Я заговорил о мифологии в фотографии и о том, надо ли разрушать мифы, докапываясь до истины. Как известно в политике, если и удается умереть спокойно, то посмертной спокойной жизни не жди: из могилы тебя обязательно извлекут, все косточки пересчитают, а карманы обыщут и обязательно что-нибудь украдут, а если надо, то и привычно подбросят наркотики. Репутация мертвого политика становится шаткой, сомнительной и зависящей от настроения, целей и мстительности самой последней власти.
А вот что нам делать со знаменитыми фотографиями, почти иконами, уже вошедшими в анналы, увешанными наградами, облепленными мифами, сплетнями и откровенным враньем? Эти фотографии по традиции считаются документальными, а по существу они правдиво документируют лишь подделки и освященную временем ложь. Нужно ли документальную ложь выводить на чистую воду бесстрашного знания, не для того, чтобы «разъяснить» фотографа, а в чисто педагогических целях, имея в виду наших детей? Ведь если что-нибудь прочное строить – учение, религию, семью или здание, то фундаментом может служить только правда, ну и, конечно, любовь. Однако более кровожадные и принципиальные наши предки утверждали, что «дело прочно, когда под ним струится кровь», а еще более древние приносили богам кровавые жертвы невинных младенцев.
Но мы не будем касаться древней магии, для нас достаточно знания и опыта, что и жизнь, и искусство, и даже занятие честной документальной фотографией требует жертв. Вообще-то, что можно построить на беспримесной правде, пока трудно сказать: не было еще такого опыта в нашей жизни, но я думаю – всё, особенно если добавить любовь. Помнится, было одно такое учение, со временем выродившееся в мировую религию. А вот то, что на лжи ничего построить нельзя, – это точно, это проверено. И СССР от лжи развалился, и современную Россию колбасит от лжи. А что уж говорить о фотографии, которая вообще врать не может, а ушлые люди всё равно заставляют ее лгать. Я убежден, что врать невыгодно, но знаю, что большинство населения врет несколько раз на дню. Что же остается делать фотографу? – Честную фотографию. И не потому, что правда имеет способность просачиваться, а ложь – со временем разоблачаться, а потому, что от лжи разрушается наш организм. И всё сразу становится вдруг бессмысленным: и карьера, и награды, и положение в обществе, и даже любовь близких к теплому вашему трупу.
Вопрос не очень простой: надо ли разрушать забронзовевшую ложь? Что оно за собой потянет? Это, примерно, как рассекретить списки добровольных осведомителей наших чрезвычайно внутренних органов. Ведь это вызовет сокрушительное потрясение всех нравственных наших основ. Внезапно может выясниться, что у нас почти нет моральных авторитетов ни в науке, ни в искусстве, а не только в бизнесе и политике, и если кто-то не стал «стукачом» в прошлом, то очень часто лишь потому, что ему этого вовремя не предложили, или ему это почему-то было тогда невыгодно. И это отнюдь не исключительно наша национальная отвратительная черта, это, скорее, добродетельная черта пунктуального, порядочного и привычно честного Запада. В какой-то степени мы тоже «общечеловеки». А потрясение от открытых архивов может быть почище потрясения от Везувия.
Не знаю как наше искусствоведение, а теперешнее литературоведение, пасущееся на частично открытых архивах, черпает новые удивительные факты сейчас исключительно из добровольных доносов одних писателей на других. Так случилось, что у нас все Несторы-летописцы в свое время сосредоточились в органах внутренней секреции и вклад их в сокровищницу нашей культуры не представим, но огромен. Фотографическая же наша история, особенно военная и послевоенная пробавляется лишь байками, которые одни фотографы рассказывали о других. Еще давным-давно, в советские времена, эпизодически встречаясь на съемках с одним будущим историком фотографии, мы со смехом обменивались анекдотическими воспоминаниями ветеранов журналистики о находчивых военных фотографах и их занимательных фотографиях, и я его постоянно подначивал, чтобы он написал книгу о них. Но он на меня обижался и с раздражением говорил: «Кому эта книга, эта правда, нужна, за нее ни копейки не заплатят, а вот родственники военных корреспондентов могут побить, да и среди корреспондентов многие еще живые-здоровые».
Военное поколение тихо ушло и военную тайну свою сохранило, остались лишь мифы, а могла остаться и Правда. Ведь у фотографии есть лишь одно достоинство, выделяющее ее из других видов изобразительного искусства, – мистическая способность извлекать и сохранять хотя бы крупицы сермяжной правды независимо от лживых склонностей оператора, который фотокамеру держит, который управляет ею и произвольно открывает и закрывает объектив и затвор. Скрывать правду долго фотография просто не может. От этого у нее разрывается сердце.
Мастерству фотография училась у старших искусств, а вот правду она знала сразу, с младенчества. Но ее все-таки учат лгать, точь-в-точь, как детей, которых сначала учат говорить, а потом сразу учат врать, потому что малые дети врать еще не умеют: у них недостаточно развит мозг. Вот видите, какие дикие мысли приходят за завтраком в Угличе? Про ночные бдения я даже не говорю, а если еще ходить и на выставки и участвовать в спорах и съемках, то можно пройти краткий курс молодого бойца – с жизнью, искусством, традицией, фотографией, антифотографией и так далее. Надо только умело и своевременно перелезать из окопа в окоп.
Я не знаю, есть ли ангелы и бесы в нашей жизни, – жизнь сложна и плохо открывается нам, – но в искусстве они определенно есть и даже не скрываются. Есть в искусстве какой-то прельстительный соблазн, характерный для бесов, но случаются в нем и явления духа, духа несомненно чистого и очищающего, встречаются в нем и проявления правды, с одной стороны губительной для лжи, а с другой — необходимой для сознательной жизни.
Химически чистые ангелы и абсолютно нечистые бесы едва ли встречаются в искусстве, а если и встречаются, то не часто: все-таки художественным творчеством сейчас в основном занимаются грешные, незрелые и даже не особенно умные люди, не нашедшие себе земного, полезного дела или просто не хотящие тяжко трудиться. Тянет что-то людей к высокому, а некоторых даже заставляет заниматься исконно небесным делом, однако не у всех хватает таланта и совести, а главное, не у всех для этого духа хватает. А что тянет людей в низины духа, в подземелья искусства, в его застенки? — но это и так понятно: бесовская гордость, всепобеждающее желание славы, власти, а также удовольствие от управления людьми в процессе создания тёмных произведений, ну и, конечно, мерзкий блуд, в котором много всего намешано.
Бывает, что все эти противоречивые желания, каким-то образом уживающиеся в одном человеке, долго и нещадно мучают его, а потом вдруг в загадочном акте творчества неожиданно выясняется, что они за это время сплавились или переработались в какую-то субстанцию, которую мы от неожиданности и непонимания называем Искусством. У некоторых творцов этот процесс настолько болезненный, что и является по сути психической болезнью, лечить от которой с одной стороны жестоко и бесполезно, а с другой — является преступлением перед искусством и человечеством, которые в своем симбиозе и, пусть и в непонятной, и уродливой форме, имеют право на жалкое существование. Надо понимать, что творчество для некоторых — это и есть процесс исцеления, так сказать, художественный экзорцизм. Немногие творят от полноты чувств и распирающего их таланта, а многие другие – от невозможности жить этой жизнью и испытывать от нее счастье и удовольствие. Творчество — это тоже борьба за существование, экзотический способ выживания в мире, хотя мира в душе при этом и нет.
Должен признаться, что пишу я не от большого ума, а от всё той же великой глупости. Примитивная глупость обычно правдива, потому что ей лгать, ума не хватает. Но страх заставляет нас лгать, он убеждает, что в жизни без лжи прожить невозможно. Но стоит ли такой жизнью жить? Фотография говорит, что не стоит. Она наглядно демонстрирует отвратительность лжи и тщетность усилий по ее сокрытию. Она, как зеркало, подставленное к лицу напряженно лгущего человека, разоблачает его намерения. Она запечатлевает даже бессмысленную ложь, сотворенную безответственно, не думая, мимоходом, по инерции: мол, все так делают, у всех так принято.
Лживая фотография — это клеймо, это несмываемая татуировка на теле фотографии, на совести фотографа. Но надо смывать, изменяться, каяться, очищаться, чтобы снова идти или ползти вперед, делать фотографии, делать ошибки. Ложь, как язва в теле фотографа, с ней невозможно сжиться, к ней невозможно притерпеться, ее надо лечить. Надо ли разоблачать лгавших и лгущих фотографов в нашем ложном и сложном мире, в мире, где кажется все нам лгут? Не берусь уверенно отвечать, знаю только, что самому нельзя врать, что ложь обходиться себе дороже, потому что разрушает твою неповторимую личность, а ведь больше у тебя ничего нет.
Достоевский опасался за нравственность неверующих: если Бога нет, то всё позволено? А за фотографию и опасаться нечего: если в ней правды нет, то нет смысла и фотографировать. Так только, если побаловаться, покуражиться. Даже пустейшие селфи требуют веры и являются доказательствами, что вы где-то были. А если их сочинять в фотошопе, то это — игра. Но человеку мало игрушек, он хочет жить не только в компьютере и интернете, он ведь не создан быть их рабской приставкой. Человек рожден познавать мир или даже миры и отнюдь не только виртуальные. Истина для человека необходима, хоть и недостижима, неутолимая страсть познания заложена в нем, являясь мотором его развития. Поиск пищи, поиск укрытия, поиск истины и любви – вот, пожалуй, и всё, что составляет жизнь человека. А всё остальное — заблуждения, обманы и поиски смерти.
Занятие фотографией отчасти заменяет нам жизнь, придает ей какой-то пусть призрачный, пусть придурочный смысл, а также учит отличать ложь от правды. Неужели же мы будем упорно врать сами себе? Это глупо и непрактично, если даже это приносит деньги.
Зачем создавать ложные мифы, если можно писать простую историю?